Критика



О Борисе Фалькове: после слов /Данила Давыдов/

«Мы ленивы и нелюбопытны», – как заметил классик. Отношение к нашему герою – явственный тому пример. Имя Бориса Викторовича Фалькова (1946-2010) известно и неизвестно читателю: его романы, повести, рассказы, стихи изданы, о нём комплиментарно говорили патриарх «Серапионовых братьев» Вениамин Каверин и выдающийся филолог Борис Гаспаров, бунтарский мыслитель Александр Зиновьев и тонкий писатель Сергей Юрьенен, но критические отзывы о Фалькове немногочисленны, по крайней мере в русской периодике, да и многие его произведения появились на языке оригинала позже, чем в немецком переводе и, будто бы, попали в какое-то слепое пятно прочтения.
Может, дело здесь в некой горделивой, аристократической независимости? Писатель, говоривший о себе: «Политических взглядов нет, религиозных убеждений тоже. Есть религиозные сомнения», оказался вне групп и партий, и редкие попытки приписать его куда-либо оборачиваются скорее конфузом.

Писателя уже нет с нами, но мы только начинаем его читать, в том числе и в основном пространстве бытования языка, на котором он писал, в России: не случайно, многие произведения Фалькова появились изначально в немецком переводе, а не по-русски. Сложенные вместе в формате собрания сочинений, тексты Фалькова способны потрясти и удивить даже искушённого читателя, составившего для себя, как ему кажется, целостную картинку происходящего в текущей отечественной словесности.

Проза, драматургия (и ещё в меньшей степени прочитанная поэзия) Фалькова пародичны (не пародийны, а именно так — как велели филологи-формалисты, то есть нацелены на собственное художественное высказывание внутри чужого) по отношению к постмодернистской идее уравнивания всего и вся. Это, казалось бы, в глазах просвещённого читателя должно бросаться в глаза, однако перед нами работа на нескольких уровнях, и то, что на одном – гротеск, преувеличение, гипертрофия, на другом предстаёт гармоничным.

Тексты Фалькова многозначны, причём это может стать понятным отнюдь не сразу, а разворачиваться, как свиток, по ходу чтения текста. Писатель ориентируется на богатейший слой цитат, аллюзий, отсылок, чуть ли не на весь архив культуры, делая это притом совсем не нарочито. Особенно важно то, что он постоянно находится в диалоге и взаимодействии со всем корпусом человеческих представлений и заблуждений, концепций, идеологических моделей и схем, учений и будто бы живущих своей жизнью «больших рассказов», тех смирительных рубашек, которые надевает на себя человечество – от оккультизма до коммунизма, от психоанализа до империализма.

Фрагменты, разрывы основного повествования, разного рода вставки, от стихотворных или драматических до рассказов в рассказе, постоянно сопровождают читателя фальковских произведений, высвечивая некие неочевидные стороны происходящего внутри «основной» линии повествования (которая, кстати, вовсе не обязательно оказывается единственно ведущей сюжет). Часто это напоминает авангардный монтаж, пропагандировавшийся Эйзенштейном и Шкловским. Влияние русского футуризма и околофутуристических движений на письмо Фалькова вообще благодарная тема, но, конечно, писатель пересоздаёт искажённый и монтажный мир в другую эпоху, далёкую от утопий авангарда и скорее взывающую к антиутопии. В этом смысле Фальков, конечно же, особенно тонок в диалоге с предшественниками, проявляя те их смыслы, которые не считывались современниками (здесь вспоминается известная максима Хорхе Луиса Борхеса о последователях, которые творят своих предшественников).

Впрочем, соотнесённость произведений Фалькова (прочитанных как целостное многообразие) с постмодернизмом или авангардом окажется не слишком продуктивной, постольку-поскольку его монтаж есть как раз демонстрация осмысленного космоса бесконечно противопоставленных друг другу элементов, имеющих, тем не менее, общий структурный смысл.

Осмысленность произведений Фалькова, их сверхзадача, возвышающаяся над игровыми конструкциями, во многом основана на лежащем в её основе диалоге (в том понимании, которое задал Михаил Бахтин). Уместно здесь вспомнить фразу писателя Сергея Юрьенена: «Фальков пошёл дальше Солженицына по крайней мере в одном – в многоголосии. Это человек-оркестр. Принцип полифонии он осуществил с полнотой, которую я в современной литературе не знаю». При этом поиск истины, будто бы рождаемой в спорах – идея, вовсе не близкая Фалькову. Подобный «псевдодиалог» нивелировал бы разность смысловых потенциалов спорящих, снимал бы всякое противопоставление между, говоря высокопарно, «конечным добром» и «конечным злом». Космос, проступающий сквозь хаос, – может быть, это один из главных лейтмотивов произведений Фалькова.

Приводимая героем романа «Трувер» притча о споре человека и клопа (понятное дело, отсылающая к «Сказке о Тройке» братьев Стругацких) и её последующая интерпретация есть, казалось бы, неизбежный гимн невозможности диалога. Но упрощённо понятый полифонизм диалога, уравнивание в статусе всех вступивших в диалог, чрезвычайно далеки от представлений Фалькова (и, кстати, внимательный читатель работ Бахтина обнаружит и там отсутствие прямолинейного нивелирования разницы во мнениях). В этом смысле диалог не демократичен, не предстаёт арифметической суммой всех возможных мнений, и это, кажется, то понимание диалога, которое имеет куда больше отношения к Фалькову. Отсюда его склонность к внеречевым диалогическим формам, его увлечённость мотивами танца, музыки, сна, войны, жертвоприношения, чуда, тайны.

Невозможность понимания, утверждаемая как абсолютная данность, скрывает, по Фалькову, некую глубинную, непроговариваемую сущность происходящего, которую не дано постичь в целостности ни одному из персонажей, пока они находятся в мире слов, а не дословесных жестов. В «Тарантелле» знаменитый философ и писатель Александр Зиновьев видел своего рода предчувствие: «… тело Европы застигнуто книгой в его предвоенном состоянии, столь ему свойственном, столь привычном. Нужно лишь помнить, что имеется в виду не конкретная война, а всякая, и что такое состояние – перманентно. И что книга под названием «Тарантелла» сама есть преддверие войны». Однако это предчувствие нельзя соотнести с сугубо внешним, социальным пространством, это некий глубинный процесс, происходящий вне слов, за словами, после или вместо слов.

Критик и поэт Александр Уланов тонко подметил превосходство телесного над речевым, которое оказывается ведущей метафорой всё того же романа (начинающейся прямо с заголовка): «… Фальков и опирается на пластику и музыку, речь в этих областях во многом бесполезна. Пластика движений воспроизводится очень подробно, настоящая балетная партитура для каждой мышцы». И далее: «Это именно то, что может дать пластика слова, кино не способно уловить множество рефлексий за каждым жестом. Мысли ощутимы пластически, физиологически даже. Слова тоже ощущаются и на уровне движений гортани». Танцевальное и, шире, всякое движение ближе к подразумеваемому, нежели слова. Безумие героини романа (неясно, считать ли его до конца безумием) – своеобразная линия разрыва и превращения, за которым перестаёт быть возможным «наивное» понимание происходящего.

В мирах, творимых Фальковым, за словами, вроде бы существующими в обыденном мире, в некой ожидаемой плоскости, всегда прячется нечто непроизнесённое и, следовательно, недовоплощённое. Так, в романе «Миротворцы» за пластом реального: чудовищная давка в поездах, странная, мертвенная обстановка в родном городе повествователя, параноидальные разговоры соседа и его дочери о «мафии», захватившей город, таится та же подспудная агрессивная подлинность, более подлинная, нежели морок «обыденной жизни», и подлинность эта активизируется в эпизоде празднования годовщины освобождения города от немцев, когда официозное советское празднество превращается в гротескный бунт и провозглашение одним из районов города собственной независимости…

Или повесть «Десант на Крит» – скандальное, сенсационное, но всё же лежащее в плоскости «посюсторонней» политики событие включает механизмы мифологического бытия, и сама стихия оборачивается против героя, и он становится неизбежной жертвой ритуала, поскольку нарушил сакральные правила, которые ему дано постичь лишь тогда, когда уже поздно. Повесть, оказывается, повествует не об архаической родовой мести, но о фатальном и гибельном непонимании.

Покров тайны, неистинности первого, внешнего, «обыденного» слоя реальности вообще есть у Фалькова важнейший движущий повествование механизм. В эпоху расцвета конспирологических теорий, давших свои богатые, но далеко не всегда съедобные плоды и на ниве художественной словесности фальковская «подозрительность» по отношению к бытию могла бы обрести куда более широкую популярность, если бы сводилась лишь к игре в сокрытие правды некими загадочными силами, как это модно делать в целом пласте массовой культуры. Но Фальков, разумеется, никогда не был шулером или шутом. Конспирологические мотивы для него – лишь повод для высокой пародии на них.
Существует соблазн определить творчество Фалькова как «готический реализм», но не стоит забывать о тотальной самоироничности писателя в отношении готических элементов. В определённом смысле, почти все произведения писателя можно прочесть как своего рода варианты «священной комедии». В этом смысле не случайна устойчивость обращения Фалькова к Данте – «Божественная комедия» просвечивает сквозь текст таких романов, как «Трувер», и в особенности, «Невские Перспективы».

В этом смысле Фальков обращается и к сниженным, и к высоким аспектам потаённого, не прочерчивая между ними, впрочем, нерушимых границ. С одной стороны, тайны спецслужб, игры разведок, контрразведок, секретных организаций и закрытых обществ, теории заговора, вербовки, перевербовки и двусмысленности, трёхсмысленности, многосмысленности, искажаемой профессионалами и любителями конспирации и сыска информации, играют важную фабульную, да и вообще структурообразующую роль во многих текстах Фалькова. Загадочная контора в «Моцарте из Карелии», крысиный заговор в «Щелкунчиках», карнавал спецслужбистских войн и заговоров в «Трувере», подводные камни революции и контрреволюции в «Миротворцах», – это далеко не всё, что можно вспомнить. Но, с другой стороны, за этим зловещим карнавалом скрывается и следующий уровень, не вполне проговариваемый и познаваемый, уровень собственно тайны. Не столько манипуляции с каббалистикой и Таро («Доктор Миссионжник») или алхимическое восхождение к Праадаму и Праеве («Миротворцы», «Тарантелла»), но поиск некоторой рассыпанной, разорванной целостной картины, скорее всего недостижимой, но необходимой как своего рода Грааль: этот рыцарский мотив тоже не случаен у Фалькова.

Важно заметить вот что: герои его произведений подчас кажутся изначально инертными и лишёнными собственной воли, они оказываются в гуще, порой в эпицентре событий как будто случайно, однако снимающиеся одна за одной ложные оболочки бытия наделяют их силой, ведут к пониманию, – но, как правило, останавливают на определённом, далеко не последнем рубеже. Главный герой, по сути дела, пропускает сквозь себя творимый мир, выступает как проводник, как связующая бытие нить, и потому гибель его хоть и маловероятна, но всё-таки возможна («Горацио»). А значит, и за героем тоже стоит не только воля автора, но и нечто большее. Например, род, преломляющийся в гримасничающем перед зеркалом ребёнке, но не открывающий своей тайны: «Глядя на себя в трюмо Ба, я будто видел лица тех тысяч, отмеченные одним знаком. Пользуясь словечком отца: знаком уродства. Несмотря на достаточное количество подчёркивающих словечко деталей: косоглазие, плоскостопие, ввороченные коленки и длинные, ниже коленок, трусы, я ещё и корчил рожи, стараясь походить на них ещё больше». («Ёлка для Ба»). Или – собственно род человеческий, телесная организация всего сущего, данная Богом («Тарантелла»). Или – собственно ритм, музыка…

Автор-повествователь порождает своих двойников, и таким образом, прячется, скрывается из ложного мира пустых слов. Он стремится в мир высший, но не привязанный к какой-либо мифологии или конфессиональной традиции, он ищет выход в глубинных сферах того, о чём невозможно говорить. Но при этом Фальков остаётся не философом и не проповедником, а именно писателем и, следовательно, словесная ткань не даёт раствориться его повествованиям в магии дословесного начала. На этой мерцающей грани, в этом загадочном пограничьи и оказывается удивленный, даже, быть может, ошарашенный читатель Фалькова, и с каждой новой прочитанной страницей убеждается в невозможности линейного и однозначного понимания, но при этом и не оказывается обманутым в надеждах прикоснуться к подлинной глубине.

Данила Давыдов    



Апология преклонённости /Александр Монахов/

…И невольно думаешь: Господи! Неужто время ухватило таки свой хвост с тем, чтобы жевать его до скончания самого себя? Неужто мириады анонимных юзеров , осознав свою немеренную, чудовищную анонимную мощь, наложат таки запрет на ИМЯ – имя гения, героя, первооткрывателя?
На имя вообще, на поименованность как таковую? Неужто никто никогда более никому не позавидует, никем не восхитится, не подивится уникальности отдельно взятого человеческого таланта?..
Думаешь так невольно, озираясь в поисках товарища по счастью читать и понимать великого – да, да, великого! – русского писателя Бориса Фалькова. Товарища, способного, как и я, испытать гимназический восторг (и зависть!) даже и от беглой фальковской «стенографии»:
«С детства все помыслы читать… И пересказывать прочитанное – во многих сериях. Собиралась публика. Читалось же даже ночью с фонариком под одеялом.
В переходном возрасте поэзия и философия. Первый заказ на текст: от приятеля, решившего соблазнить девочку. Стал и сам писать, поскольку читать стало скучнее – полезли в глаза недостатки. Хотелось их избежать – пока не находились книжки без них, пытался писать их сам: сначала стихи.

С ними со временем удалось. С прозой – начинай сначала, борьба от ноля.

Позже появляется общая цель: формально – воскресить незаслуженно увядшие жанры, исчерпавшие себя как чтение. Во всех их разновидностях: от готического романа до полифонического. Затем синтез их. От Хоффманна до Диккенса. Это, как средство выхода на универсальный – в отличие от русского провинциального – уровень. В полной гармонии с самим литературным процессом, в котором нет развития, а есть перемещение жанров с периферии к центру и наоборот. Взята лишь эта на себя роль».

Но, несмотря на «формальную» цель и «роль», в огромном наследии Фалькова не сыскать ни единой формальной строчки, не говоря уж о проходных или бесчувственных. То есть, как вы сами, конечно, догадались, заявленная им страсть к «воскрешению жанров» (хотя жанры им честно воскрешены) – чистой воды мистификация. А вот сама мистификация, вот она-то как раз подлинная его страсть. Блуждая бесконечно сам, он вводит в заблуждение и нас, и мы, блукая вместе с ним, уже не с собою, не в себе, вне себя… Мы там, где правда признаётся во лжи, там, где масштаб этого признания нуждается в космических подмостках. Вот что такое страстная мистификация Бориса Фалькова, преобразующая
беспощадную ясность разума в не менее беспощадный творческий потенциал и… обратно. Помните, в «Щелкунчиках», оторопь героя, оказавшегося в ванне полной клопами, полной живой кровавой клопяной жижи? Ужас и омерзение, «не дождавшиеся» пробуждения от кошмарного сна, притупились, и крысы, мириады крыс, устилавших пол возле ванны, соотнеслись уже с чувствами не вполне человеческого существа. Такой вот беспощадный с «обеих сторон» эстетический эксперимент…

А потрясающая точность пророчеств в его романах! Потрясающая не только и не столько точностью, сколько неспровоцированностью текущим, так сказать, бытом, отсутствием видимой причинности. В «Моцарте» (удивляется сам автор) угаданы (за восемь лет до!) новая идеология и новые учреждения… С «Трувером» – про Кавказ – сегодня понятно всем. Тоже за восемь лет угадано. А с «Миротворцами» совсем поразительно, – Днестровская республика, – за двенадцать лет, Украина, – за 37! Интересно, что это его первый роман. «Что толкнуло меня на такой сюжет, на этот географический пункт? На такое полное отсутствие шансов быть не только напечатанным или понятым, но и вообще причисленным к какой-либо реальности, пусть и фантастической… Ведь в то время сюжет и география «Миротворцев» были за пределами не только реализма, но и фантастики»… А «Миссионжник»? Там вообще угадано всё!..
Какой-то высший промысел виден в этом: видна мощь, действующая через него и им. Совершенно очевидно высшее намерение.

«Мне б только быть спокойнее, – остерегал себя в заметках к «Миссионжнику» Фальков. – Но играет человеческое, сожаления терзают, мешают резонировать соответственно очевидным намерениям свыше. Не могу победить мою неблагодарность окончательно. Не дёргайся!..».

Фальков так и не понял – и в этом ещё одно его великое достоинство, – что он победил «свою неблагодарность». Но верно и другое: её, неблагодарность, не заметили или пренебрегли ею…
А если время и ухватило таки свой хвост и жуёт бесконечную свою жвачку, можно ведь просто смотреть поверх него, смотреть на вещи, которые ревизии и уценке не подлежат. Я имею ввиду Вещи одушевлённые, то есть, вас, товарищи по счастью, составляющие поимённую процентную норму в массиве анонимного электронного стада. Здесь нет ни малейшего оскорбления, надо лишь почувствовать, что ты к стаду не причислен...
Временем не только можно, но и нужно пренебречь. Вы поймёте о чём речь, когда прочтёте, вернее, войдёте в его книги. Вы поймёте и примите как незыблемую очевидность тот факт, что книги эти одни из тех немногих («Божественная комедия», «Дон Кихот», «Гамлет», «Котлован»…), которые не описывают, не выражают времени. Ибо что такое время, если не метафора забвения или, как заметил сам автор, не равнодушное чудовище, «пожирающее своих выразителей». В книгах его нет привязанных ко времени надежд, оптимизма или катастрофических ожиданий. Время в ней представлено внеисторично, как высокая пародия на исторические смыслы, как конгломерат случайных обстоятельств, случайным образом испытывающих способность вечного к самовоспроизводству.

Величайшие изобретения человеческие: Бог, Душа, Музыка, Женщина – константны ли они в принципе, воспроизводятся ли они здесь и сейчас? Воспроизводится ли сам этот вопрос? Вот о чём пишет Фальков, каждого окликающий по имени. Но и ничего никому не навязывающий. Добро, честь, совесть? Таких слов в книгах нет. Зато есть всежанровый, всезвучный контрапункт, гармонически (или дисгармонически) их замещающий. Но не разрешающий, ибо что есть тоника, если не метафора забвения, энтропии…

Его книги – первые антиэнтропийные романы. И первые пародии на первые антиэнтропийные романы. Лучше, конечно, вечный Армагеддон, лучше подлость, чем отсутствие таковой, лучше сатана, лучше предательство, чем отсутствие таковых…

Пародия вообще позволяет многое. Точнее, она позволяет всё. Она позволяет даже считать себя таким, как все, то есть, человеком… Этот жанр жанров – суть открытие Бориса Фалькова, суть бескрайнее, суверенное пространство самореализации «божьего, отнюдь не сукиного,- как он однажды пошутил,- сына».

И Ещё – его книги не могли не быть написаны. Ибо относятся к числу книг предвечных и внепричинных. Поэтому озвученный нами выше вопрос о том, Кто водил или Что водило рукой автора, разрушителен. Но автор задал его, не мог не задать, хотя с абсолютной ясностью осознавал: тот, кто повторил имена всех вещей, растворяется в них без остатка. Это не подвиг, это – самоприговор: избравшего избранному, исполненного исполнившему.
Из письма другу: «Навязчивая мысль: когда "Миссионжник" будет сделан начисто – умру. А делать надо».

Он ушёл из жизни, отослав рукопись в типографию.

Уходя, автор становится равным тому, что оставляет. Автор, но не демиург, который не оставляет ничего, кроме катастрофической непоправимости ухода, кроме тотального (пусть неосознаваемого) вдовства и сиротства, кроме невольного демиуржьего греха, который искупается только бессмертием.

Только бессмертием, ибо книги его – ловушка, чтобы не сказать – западня. Тем более ловушка, что и захлопывается она не за каждым: не всякого заворожит коварное его обыкновение глядеть куда придётся со страстным любопытством демиурга, не ведающего пока, чего сотворил. Не ведающего, ибо замысел с идеей творца несовместим. Куда ни глянь, повсюду его нечаянная Вселенная, в которой всё внепричинно. Не всё, однако: бездарность, она-то уж точно «укаузалена». Чем и любопытна. То есть, тем любопытна, что сживает любопытствующего со свету, и тем любопытна, что объяснима, но не постигаема в своём упорстве живое со свету сживать… Бездарность – антропологична, черносотенна, соборна и воспроизводится бесконечно, выдавая себя то за идеологию, то за общественное устройство, то за спасительный консерватизм, то за национальный характер…

Я затем об этом, чтобы спросить: что же такое есть «Уроки патанатомии» – проигранный армагеддон, антропологическая катастрофа? И с тем, чтобы ответить: да нет же, нет, «Уроки…» – антропология сама по себе, антропология как таковая, или ТРАГЕДИЯ как таковая, «трагичнее» которой лишь изобличаемая демиургом неизвлечённость cмысла… Изобличаемая с библейской – отстранённо-беспощадной, самоубийственной прямотой.

А что у него не трагедия? Хрустально прозрачная «Ёлка для Ба»? Немыслимо совершенная «Тарантелла»? Пророческие «Миротворцы»? «Трувер», «Моцарт…», «Горацио», «Невские перспективы»?- etc.

Под ногами, над головой – повсюду ад, эманация бездны, чёрной дыры, способной поглотить засмотревшегося в неё слабеющего создателя. Да он и не исключал – мистически – возможность подобного исхода, и он исключил его, ибо слабость и усталость – обыдёнщина, трагедия же там, где делается выбор. Его выбор – выбор Фауста, сделанный Сизифом. И книги его – камни Сизифовы – обрёли, наконец, статус краеугольности: обрели – по законам жанра – над прахом умолкшего на полуслове вечного труженика, вечного мученика, неотрывно вглядывавшегося в природу мученичества, в природу наказания, в инферно, в вязкую энтропийную муть: за что и где обретается один грешник? – зачем что-либо понимать второму? – сколько кругов отмерено третьему? – безначально-бесконечное у-родство, озаряемое вдруг беспричинными протуберанцами красоты и разума…

Кто же есть человек? Фальковым отвечено: тот, кто смотрит на себя из зеркала.

Только Искусство соразмерно Космосу, только – ложь. Абсолютна только относительность. Истина же косноязычна, поскольку вочеловечена. Искусство же всеобъемлюще, поскольку от Бога.
После подобных заявлений полагается долго, нудно и безнадежно объяснять: что такое искусство. Но зачем, когда с загадочной очевидностью соразмерны космосу Андрей, скажем, Платонов, Велимир Хлебников, Борис Фальков… Загадка в том именно, что имена эти сами собой, произвольно сложились в триаду, ритмически оформились в триоль…

Русские демиурги не нуждаются в терминологической оснастке для своих рефлексий. Дефиниции их никогда не волновали по причине космической ничтожности последних. А Фальков – ни в похвалу, ни в осуждение – демиург безоговорочно русский, работающий с родным языком, что называется, безотходно, выжимая его до «последней фонемы», слога, не говоря уже об интонациях и созвучиях.
Не вполне по Ницше, но Фальков, как явление – суть целомудрие, музыка, аффект, обезболивающая страсть. В противовес Человеческому, к которому… а почему бы и не отнести к человеческому демократию, политкорректность, Гаагский суд, литературоведение, коллегиальность, интернет etс… Да, да, у «человеческого» губа очень даже не дура.

Но не в этом дело, а дело по слову Фалькова, в том, что « точное знание, венчая мысль, – оканчивает её, останавливает её движение... Кто подлинно ищет — блуждает бесконечно».
Всякий раз, когда говорю о нём, подступает всхлип. Мог ведь подойти с поклоном, была такая возможность. Что помешало? Зависть и трусость...

Александр Монахов.   



Преддверие войны /Александр Зиновьев, предисловие к "Тарантелле"/

«Книги бывают хорошо написанные, или плохо написанные. И это всё.»

О. Уайлд


Содержание этого известного высказывания Уайлда гораздо шире, чем принято считать. Оно указывает не только на хорошо поставленную речь, но и на всё то, что делает рассказанное высокой литературой.
Вот, перед нами хорошо написанная, и уже потому редкостная в наше время книга. Выглядящая подчёркнуто академически, каждой своей деталью она опровергает академизм и, следовательно, не похожа ни на одну другую. Возможно, корни её погружены туда же, куда погружены корни «Улисса» или «Заратустры», пусть она и не открывает, а замыкает наш век. Почва, питающая эти корни, миф. Библейские цитаты, скрытые в тексте «Тарантеллы», укрепляют это предположение, а непростое дело охвата её формы подтверждает его.

Да, дело это непростое, но напряжённая интрига, составляющая каркас книги, превращает его в увлекательное занятие. Интрига, собственно, двойная: детективная и любовная. И всё же стержень обеих един, и если свести его к нескольким словам, то он – Великая Тайна Тарантеллы. Раскрываясь шаг за шагом, тайна не исчезает, напротив, остаётся самой собой, её тьма даже сгущается. Но именно в этой тьме содержится сгущённая культура единой Европы, от Урала до Лиссабона, а точнее – предоснова её культуры. Лежащая перед нами книга под названием «Тарантелла» есть концентрированный её продукт.

Вот почему главное в ней – мысль. Мысль не о чём-то, а европейская мысль как таковая, её своеобразная сущность. Мысль вытекает одна из другой, превращается одна в другую, сказать точнее: пресуществляется. Следовательно, эта книга – одна мысль. Она и есть её главный герой. И все мыслимые музыкальные приёмы развития, симфонические и полифонические, все грандиозные системы символов-лейтмотивов, с таким размахом применённые в «Тарантелле», описывают жизнь этого героя. А точнее – являются ею.

Сцена, на которой разворачивается сюжет книги, ограничена до предела: это главная площадь южного итальянского городка Сан Фуриа. Но благодаря такому ограничению городок становится всем миром, а герои книги – богами этого мира. Участниками и творцами мифа. Сам русский язык становится на такой сцене мифотворческим, универсальным, всемирным, перетекает за свои собственные границы. По мере развития сюжета язык уходит к своим корням, теряет слова. В финале книги с видимой поверхности текста почти исчезает диалог. Участники действа всё менее говорят о действе, они всё более действуют. Таким способом вся книга опускается на дословесный уровень, становится жестом, по существу – балетом. Мы обнаруживаем, что перед нами действительно балетный спектакль, части которого открываются и закрываются поднимающимся и опускающимся занавесом: цитатами из Ветхого Завета. Да, перед нами танец, все его жесты, позы и движения, то есть, чистое выражение чистого времени.

«Тарантелла» есть сгущённая в сутки история Европы, рассказанная балетом. Эта история, длящаяся 24 часа, неумолимо движется, но не только вперёд, а и назад. Она возвращается к собственному началу, повинуясь своему богу или своему дьяволу: единому обороту вокруг сюжета, её стержня, её солнца. Оборот длится только сутки, но зато рассчитанные по минутам и секундам. Время, попавшее под такой микроскоп, ставит вопросы себе самому, оно вопрошает себя: а что такое я, время. «Тарантелла» есть попытка ответить на такой вопрос в форме романа. Она – философия в романической оболочке. Но цель этой философии не в формулировании ответа, и не в описании феномена времени. Цель её: представить нам само время как оно есть. А это значит, воплотить и вопрос и ответ в тело книги, пресуществить их в неё.

Точно так же обстоит дело и с Европой. Цель книги не описать её сложное тело, а дать его нам. Это тело Европы застигнуто книгой в его предвоенном состоянии, столь ему свойственном, столь привычном. Нужно лишь помнить, что имеется в виду не конкретная война, а всякая, и что такое состояние – перманентно. И что книга под названием «Тарантелла» сама есть преддверие войны.

И всё же, прежде всего это книга о европейском человеке: каков он был, каков он пока есть, и какому ему уже не быть. Она трогательное, но решительное прощание с человеком. Потому мы найдём в ней ещё одно, по сравнению с городской площадью – менее открытое место действия. Эта вторая сцена ещё более ограничена, чем первая, и, следовательно, ещё более всемирна. Неудивительно, ведь она – сердце человеческое. Происходящее в нём принято считать внутренним монологом. Но нет, внутреннего монолога не бывает. Там есть лишь диалог, там есть толпа. Толпа внутри нас, распирающая наши сердца, она составляет чуть ли не всё их содержание. Она же составляет и содержание «Тарантеллы».

Читать эту книгу, без сомнения, дело трудное. Но так же без сомнения – благодарное. Потому что именно эта трудность пробуждает надежду. Такие книги приобретают сторонников не в одночасье, чтобы уже завтра оказаться в забытьи. Они накапливают своих поклонников со временем, не спеша, и потому утверждаются в их сердцах надолго.

Александр Зиновьев    



Рецензия на "Миссионжника" /Александр Монахов/

Когда вы прочтёте эту книгу, когда её прочтут ваши дети и дети ваших детей, и она обретёт отделённую от автора собственную биографию, тогда только станет очевидно, что книга эта одна из тех немногих книг («Божественная комедия», «Дон Кихот», «Гамлет», «Котлован»…), которые не описывают, не выражают времени. Ибо что такое время, если не метафора забвения или, как выразился сам автор, не равнодушное чудовище, «пожирающее своих выразителей». В книге этой нет экстраполяций, нет привязанных ко времени «смыслообстоятельств»… ну, скажем, надежды, оптимизма (символических ледоходов, вдохновенной аудитории Политехнического) или катастрофы (фашизм, война). Время в ней представлено внеисторично, как высокая пародия на исторические смыслы, как конгломерат случайных обстоятельств, случайным образом испытывающих способность вечного к самовоспроизводству.

Величайшие изобретения человеческие: Бог, Душа, Музыка, Женщина – константны ли они в принципе, воспроизводятся ли они здесь и сейчас? Воспроизводится ли сам этот вопрос? Вот о чём эта книга, каждого окликающая по имени, никому не дающая отмолчаться… Но и ничего не навязывающая. Добро, честь, совесть? Таких слов в романе нет. Зато в нём есть всежанровый, всезвучный контрапункт, гармонически (или дисгармонически) их замещающий. Но не разрешающий, ибо что есть тоника, если не метафора забвения, энтропии…
Эта книга – первый антиэнтропийный роман. И первая пародия на первый антиэнтропийный роман. Лучше, конечно, вечный Армагеддон, лучше подлость, чем отсутствие таковой, лучше сатана, лучше предательство, чем отсутствие таковых, скрупулёзно протоколируемых и в помещения архивов помещаемых…

Это и лучшая в мировой литературе пародия на любовный роман, позволяющая, не скрежеща от законного сомнения зубами, увидеть в живой женщине любимую и сказать ей – я тебя… это самое… Господи, что есть деяние, если не это!

Пародия вообще позволяет многое. Точнее, она позволяет всё. Она позволяет даже считать себя таким, как все, то есть, человеком… Этот жанр жанров – суть открытие Бориса Фалькова, суть бескрайнее, суверенное пространство самореализации «божьего, отнюдь не сукиного,- как он однажды пошутил, – сына».
Воистину так!

И последнее: эта книга не могла не быть написана. Ибо относится к числу книг предвечных и внепричинных. Поэтому вопрос о том, Кто водил или Что водило рукой автора, разрушителен. Он был заведомо разрушителен и для самого автора. Но автор задал его, не мог не задать, хотя с абсолютной ясностью знал: тот, кто повторил имена всех вещей, растворяется в них без остатка. Это не подвиг, это – самоприговор избравшего избранному, исполненного исполнившему.

Из письма автора другу: «Навязчивая мысль: когда «Миссионжник» будет сделан начисто - умру. А делать надо».
Автор ушёл из жизни после отправки рукописи в типографию.

«…В ответ Миссионжник поскрёб свой ёжик…
- Сказано вам также: а после нас, хоть потоп. А я говорю, за нами просто слили воду».

Ну слили, и что? Всплывём, всплывали, всплыли уже. На то и Армагеддон, чтоб не тонуть тому, чему тонуть не дозволено…

…Мучительное наслаждение – читать «Миссионжника»…    



Аннотация к трёхтомнику «ДОКТОР МИССИОНЖНИК» /Александр Жаран/


Из письма другу: «Навязчивая мысль: когда «Миссионжник» будет сделан начисто – умру. А делать надо».
Борис Фальков ушёл из жизни, отослав книгу в типографию. Значит ли это, что был выбор, вменённый какой-то внешней силой? Можно только догадываться.

Открыв книгу, вы обнаружите себя в хаосе параллельного мира. Зачем он, этот мир? Аптекарь, с которым вам вскоре предстоит познакомиться, привлёк к его объяснению слова позабытого им высказывателя: «Смысл жизни в её бессмысленности». Но лучший друг фармацевта выразился более основательно: «Сам голову ломаю!». То есть, пообещал всё же некий результат. Да и кто может что-либо обещать, если не однофамилец романа доктор Миссионжник. Советуем прислушиваться к его советам и приглядываться к его жизнепроявлениям. И тогда одноимённый роман окажется прост как библия, если, конечно, признать простым брожение человеческих особей в едином времени и пространстве. Не боясь ошибиться, подтвердим вашу догадку: «заквашивает» брожение в том числе и Доктор, в чьих руках, возможно, неслучаен послушный ему жезл.

Так что вышеупомянутый хаос может и не хаос вовсе, а сумма Истории, что ли, явленная здесь и сейчас. То есть, одномоментно.
Невозможно? А вы-то, собственно, где и в чём обретаетесь? То-то! Однако полусогласимся: даже мнимую «невозможность» невозможно ухватить за хвост в одном романическом жанре. Поэтому использованы практически все. Антиутопия? Безусловно. Готика, детектив? Конечно. Эпистолярия? Куда без неё. Метафизика? Ещё бы! Последняя, кстати, и приняла на себя основной груз реалистического изложения, согласуя между собой небожителей, заоблачных вещателей, уголовников, большевистских вождей. А также весьма тесный кружок друзей, помещенных в центр беспокойства о «круглом доме» и озабоченных поисками некоего архива, угрожающего исполнению общей мечты. Внутри их опасений порой возникает загадочная фигура шпиона (шпиона ли?) Гриши, который за столь же загадочные «четверть ставки» намерен (намерен ли?) повлиять на результаты докторской магии, а через неё на планетарные заговоры и перевороты. И он тоже ищет письма... Зачем?!

О, как много всякого! Потому-то Ухогорлонос и не оставляет упомянутый кружок без догляда, объявляясь прежде, чем позовут. «Карты из душ человеческих» – вот его колода, тасуемая «одномоментной историей», где всё лишь мнится необратимым, а на поверку складывается в бесконечно повторяющиеся комбинации.

Чем же хорош для читателя параллельный мир? «Одномоментностью» и хорош. Тем, что во всё, ничего не меняя, можно вмешаться. Покачать укоряюще головой в сторону ничтожности великих, поразиться немощи могучих, скрипнуть зубами на «не тех самых» троцких, сталиных-лениных-горби, плюнуть в сторону провокаторов, нацистов, уличить себя в непротивлении, посочувствовать бесплотному двуногу Ваньке Клэше, нацелившемуся на ангельский чин. Да мало ли, как выше отмечено, чего...

Тем же он важен и автору, указавшему на эту важность подзаголовком: «Хроника одного новолуния». То есть, в «подлунности» миру отказано, он сам по себе, в нём нет фаз. И он же, покуда не смыт с авторского предметного стекла, в своей автономной подвижности абсолютно прозрачен.

Кругом, как и было предопределено, послепотопная вавилонская беда. Куда ни глянь, стало то, что стало. Но за горизонтом-то светит чего-нибудь? А вот об этом спросите у Миссионжника, а он отошлёт вас к пророчеству о претворении мира шестикнижия, библейского, в сущности, мира в пустыню подлинного коммунизма. Здесь всем беспричинно (по причине отсутствия причинных мест) радостно. Ни нищеты окрест, ни войн, ни бога. Только... неприкасаемые и сияющее Нечто, ниспосылающее милость сладостной кончины всем «радостным» без изъятия.

Последний шаг в никуда? Отнюдь. Следует принять во внимание тот бесспорный факт, что книга с головы до ног философская и никакая другая. И экзистенциальный свет в её окошках не позволит вам впасть ни в окончательное, ни в какое-либо иное уныние. Ну башня... Она ж по определению доктора «неконституциональна, несубстанционна». Возьмите, настаивает Миссионжник, сто башен и попробуйте сложить из них одного хотя бы человечка. Не получится, потому что и сто башен, и сто ещё чего-нибудь суть мусор акцидентный, который непременно осыпется с большой Человечьей буквы. Ступить, правда, будет некуда, если не организовать чистку.
Не исключено, что организуют. Но после, разумеется, Исхода, ибо исходом шестикнижие просто обязано завершиться. Проявив терпение, вы узнаете адрес, по которому поведёт Миссионжник свой...свою...своё... Разберётесь, кого именно. И узнаете попутно, что Книга эта, как и полагается ЭТОЙ КНИГЕ, обо всём.
Значит у каждого вырастет свой Эверест смыслов, разбуженных и растревоженных Ухогорлоносом. В добрый путь.

В заключение коснёмся начала: не отпускает оно. Уходя, автор становится равным тому, что оставляет. Точнее, именно тем, что оставляет. Поэтому Слово его нуждается в защите. Защите пониманием и памятью. Новая эпоха уже, не без успеха, покусилась на способность человечества понимать, быть равным понимаемому. Уничтожаются сами навыки понимания. «Сияющее Нечто» ставит не на талант, а на бездарность, которая воспроизводится сама собой, сама собой... А «Миссионжник» – последняя точка в сотворенном Борисом Фальковым мире, где рукой его водил Он.

Александр Жаран   



Душа и танец / Александр Уланов, журнал ЗНАМЯ № 9 2000 г./


Борис Фальков. Тарантелла. – М.: Вагриус, 2000. – 448 с.

«Дальние близкие друг другу здесь и тут сейчас ограничивают край человека, они ему – стороны света, весь его мир, земля и небеса... Дальние близкие человеку, они водят вокруг него свои хороводы, они – его дни и ночи, запад и восток, север и юг... Ад и рай, земля и небеса, ограненные друг другом, упираются в человека, и кружась вокруг него – гранят его краем своих жестких краев, ущербляют его изначально бесформенную самодовольную окружность...»
В маленький южноитальянский городок, где почти ничего не изменилось со Средних веков, приезжает молодая женщина, представляющаяся исследовательницей средневековой музыки. Сцена – площадь с гостиницей, собором и парикмахерской-кабачком. Все пропитано подозрительностью, приезжая даже в душ ходит с газовым баллончиком, а горожане считают ее агентом налоговой полиции. Мир под огромным давлением, как на дне океанской впадины. «Тяжелая крышка – распятый над площадью черный зонтик неба – уплотнила в коробке воздух, придушила слишком громкий хлопок...» Цвет ночи – черно-желтый, «сдавленный поверхностями предметов, он изливался наружу сквозь них, против их воли. Их плоскости, углы, грани и ребра, весь навязывавший себя взгляду скелет ночи лишь мешал его излиянию, но помешать ему вполне – не мог». Ночь прижимается к телу вплотную. Но не легче и сжигающий день: «Самого адского солнца не видно, и не угадать, где оно. Но оно, без сомнения, где-то есть, ведь есть же его ослепительное сияние, только оно дано глазам не как свет, а как давление на них».

Каждый жест приезжей рассчитан, облик тщательно подобран, всякое душевное движение, свое или чужое, немедленно анализируется.
«Сочтя именно так, она, несмотря на всю неожиданность укуса, сумела довести до конца, не сбилась, свой выработанный жест: поставила ладонь на бортик конторки и оперлась щекой на ладонь. В целом – заняла удобную для атаки позицию. Замедленный жест сопровождался шуршанием жилета на ее груди». Саморефлексия и учет внешнего взгляда не прекращаются ни на мгновение, тем более что другие – источник опасности, – от которых держится неослабевающая оборона. Человек, стремящийся быть полновластным автором самого себя, постоянно демонстрирующий свою независимость и сильный характер.

Столкновение с медленным миром городка порождает конвульсивные и бесполезные словесные дуэли, напоминающие разговоры Сеттембрини и Нафты из манновской «Волшебной горы» (но без Ганса Касторпа и мадам Шоша). Приезжая сыплет феминистскими клише о грубой мужской религии и шовинистической мужской культуре, учит священника теологии, а хозяина гостиницы – правилам обслуживания. Ее собеседники не лучше. И аккомпанемент дискуссий – стук копыт полудохлой лошади, пытающейся ущипнуть ссохшуюся траву в трещинах между плитами мостовой. Приезжая всех провоцирует, а потом удивляется грубости и отпору. Напряжение сгущается, тем более что тема расспросов – прообразы тарантеллы, пляски, которую исполняли то ли безумные, то ли укушенные пауком, а горожане говорить об этом вовсе не склонны. «Вы, в сущности, требуете, чтобы вам исповедовались... Пытаетесь урвать кусочки чужой добротной жизни, за неимением своей, и попользоваться ими хотя бы в воображении...» Нарастает усталость. «Нет, поддержки не жди, ты по-прежнему одна, сама. И это тоже застывшая в камне данность, тяжесть, данная тебе навек.»

И тут самоуверенный современный человек оказывается под нажимом чужой воли. Бога ветхозаветного, творящего и не прощающего? (Библейских цитат и интонаций в романе достаточно.) Или – бога с маленькой буквы, похожего на ужасных ангелов Рильке? «В иной раз захочу иного, а сейчас я хочу тебя, как может хотеть лишь пламя. Ты сама виновата: подняла меня и заставила носиться по ветру, подобно языкам пламени». Эта воля тоже нуждается – в человеке. «Твоей рукой я ищу себя». А человек и должен сопротивляться ей, если он действительно достоин зваться человеком, если он – хороший материал.

И давление ночи и дня, жителей и зданий оказывается нужным.

Даже бестолковые стычки вдруг обретают смысл – как начало выхода из равновесия, начало роста. Потому что Бог – не оправдание порядка, но тревога и разлом. «И я отвергаю от себя то, что не я: мое будущее, в которое наряжают меня, куда отсылают меня от себя самого – в историю и судьбу. Там меня наряжают в разнообразные шкуры, поселяют во множестве фальшивых папочек, что ж неестественного в том, что я оттуда возвращаюсь к себе, сюда!» Бог, творящий себя посредством людей. Нагнетающий давление, добиваясь взрыва (название городка – Сан Фуриа, святая ярость). Тело теряет устойчивость. «Нога, чтобы сохранить равновесие и не дать телу упасть, выдвигается вперед, попутно ударив в стойку коленом, как в громадный тамбурин... И вот, одна поза сменяется другой так быстро, что сама перемена их рождает подобие не знакомого тебе, но совершенно необходимого тебе движения. Еще немного – и оно наладится вполне, наладится весь пляс».

Это рассказ о перемене. Как из человека уходит сосредоточенность на самом себе, поглощенность собой. «В растущей бедности внутренних ощущений она теперь замечала то снаружи, что раньше проходило мимо нее – богатой... Будто невидимые пальцы лепили прямо у нее на глазах». Как современная женщина – интеллектуал и индивидуалист – оказывается способной понять женщину захолустного городка.
«Эта беспомощная женщина – ты, а ты – я, надвинемся друг на друга, обнимемся и вдвинемся друг в друга, и будем мы. И нас, триединых: тебя, меня и белую плясунью вознесет наш общий гнев, как пушинки с ощипываемой куры, дорогуша ты моя гадкая, мерзкая ты скотина». Как перестают воспринимать культуру неизменной, понимают, что она может твориться в том числе и в пляске на городской площади. «Это опускание с небес общего, присваивание его каждым через свое здесь и сейчас, устраивание все новых и новых различий, мигов и мест – серьезная работа». Работа различения, понимания того, что люди различны, и даже когда читают одну и ту же книгу – это разные книги, поскольку взаимодействуют они с разными телами и разной памятью. Работа освобождения от схематизма.

Повествователь тоже под взглядом, под ударом, ему тоже тяжело говорить. Потому Фальков и опирается на пластику и музыку, речь в этих областях во многом бесполезна. Пластика движений воспроизводится очень подробно, настоящая балетная партитура для каждой мышцы. «Она с грохотом захлопывает дверь и пятится назад на полупальцах, не разворачивая корпус, но вывернув голову по направлению движения. Сосцевидная мышца..., сплетенная из закрученных вокруг общей оси канатиков, затягивается на шее удавкой». Это именно то, что может дать пластика слова, кино не способно уловить множество рефлексий за каждым жестом. Мысли ощутимы пластически, физиологически даже. Слова тоже ощущаются и на уровне движений гортани. «Именно так и принято произносить его имя, вдохом и выдохом, аст-ма, не произнести – высвистать и выхмыкнуть его».

А голос продолжает греметь: «Вот, теперь я сдавливаю тело у порога, со всех сторон накатив на его берега, взламываю его внутренние и внешние края, как яичную скорлупу...» Так в человеке прорывается голос свободы, ее ярость. Безумная пляска – вторжение Бога в мир. «Распростертое на полу комнаты тело пляшет в раскукливающейся ночи души, подобно личинке ночи. Это я пришел и напал на него, ибо терпение мое истощилось... От моих ударов сотрясается и раскрывается глиняная матка тела, выбитые из нее фонтаны едких кислот вмиг разлагают единый горчичный спектр впрыснутого раствора на чистое золото и черный фиолет». Пляска – корчи тела на костре, вылезающей из куколки бабочки. Неоформленность становящегося и уничтожаемого, лишь угадываемая, как в руинах – очертания разрушенных зданий, или в чертежах зданий – их будущее. Это – смешение кипящих воздуха и крови. И это – проветривание сердца. «Подобно лопнувшему яблоку раскрывается твое сердце, подобно обожравшемуся соками яблока, вползшему в него червю, опившейся его кровью змее... И это вполне будничное, малозначительное действие: всякую комнату неплохо бы проветривать каждый день.»

А потом – тихое завершение. Приезжая – не доцент, не агент, а просто сумасшедшая с манией побегов, отец находит ее и забирает домой. Бог оставляет человека – до следующего раза. «Потрясение от столкновения с ним выбивает из глаз слезы, но продолжают они течь от непомерной тоски разлучения с ним». Бог уходит «назад в свою тьму, чтобы устроиться там в своей прежней, совершенной и потому единственной позе. Эта темная поза – дрожь неподвижной позы, сама дрожащая тьма». Человек обо всем забывает. «Дела как-то двигаются, спасибо. Все хорошо».

Что это? Преображение (тут вспоминается «огненное преображение» Введенского, «Бог, посетивший предметы»)? Или безумие? Человек, ощутивший в себе мощь и тяжесть Бога? Душа европейской индивидуалистической культуры, бегущая и не знающая, куда? Попытка понять пророчество, человека как инструмент Бога? Попытка заглянуть в безумие? Попытка понять, как человек открывается миру? Ведь на место Бога можно подставить мир в его многоцветии и тяжести.
Одна из составляющих романа – эссеистичность, традиция Музиля и Т. Манна, разговор о будущем и прошлом, иерархии и рациональности, женщине и мужчине, теле и душе. А рядом – пророческие интонации ницшевского Заратустры. Если музыка – то Бах, от чьих произведений прихожане, говорят, разбегались из церкви в ужасе.

Однако именно современная женщина, рефлектирующий индивидуалист, оказалась способна вместить большее, чем она сама, – для жителей городка все пройдет так же бесследно, как и очередная ведьма/святая, сожженная на площади. Пусть все это очень тяжело, на грани безумия, а порой и за гранью (в предисловии к книге Александр Зиновьев говорит о предчувствии войны, не конкретной, а всякой). Но говорить об угасании энергии не стоит. Она просто меняет форму.

«Будущее закроется, если не освободится от себя для мира, а мира не станет, если он не освободится от себя для будущего, если его будущее не пресуществится в него самого, не перестанет быть будущим, а станет тут и теперь». Будущее остается собой, пока открыто для настоящего, пока готово стать им и перестать быть собой. Возможность остается.     



Из отзывов на публикации /Цитаты/

Frankfurter Allgemeine Zeitung:
«Keine Frage, Falkow ist ein Erzähler von beträchtlichen Möglichkeiten. (Die Nußknacker)»
(Нет вопросов, Фальков – рассказчик со значительными возможностями. Роман «Щелкунчики».)

«Das Buch (Friedensstifter) ist ein spannendes, handwerklich makelloses und trotzt seiner späten Veröffentlichung erstaunlich aktuelles Werk. Die Stärke des Autors besteht im souveränen Umgang mit der literarischen Tradition, im scharfen Gehör für die falschen Noten der Geschichte und in der klugen Komposition. Sein Roman läßt sich auf mehrerlei Weisen lesen: als Antiutopie und als Schelmenroman, als Krimi und als Satire.»
(Эта книга – роман «Миротворцы» – напряжённое, искусно сработанное и несмотря на позднюю публикацию ошеломляюще актуальное произведение. Сила автора в независимом обращении с литературной традицией, в остром слухе на фальшивые ноты в Истории, и в умной композиции. Его роман можно читать на многие лады; как антиутопию и как плутовской роман, как детектив и как сатиру.)

Neue Züricher Zeitung:
«Boris Falkow geht es mit seinem jüngsten Roman «Friedensstifter» um eine Art musikalischer Mehrstimmigkeit in der Prosa. Es geht ihm genaugenommen um die Literarisierung der kontrapunktischen Fuge. Bachtins «Poliphonie im Roman» wird somit bei Falkow zur «Poliphonie als Roman», indem zwei so unterschiedliche Ausdruckformen wie die Musik und die Literatur buchstäblich in Einklang gebracht werden.»
(Последний роман Бориса Фалькова – своего рода музыкальное многоголосие в прозе. Точнее говоря, литераризация контрапунктической фуги. «Полифония в романе» Бахтина становится у Фалькова «Полифонией как роман», ибо две столь различные формы выражения как музыка и литература буквально приведены в созвучие».)

«Der Autor entlarvt in seiner «Provinzchronik aus den Zeiten des Imperiums» mit seinen ironischen Akkorden die ganze Natur der Verschwörungstheorie.»
(Ироническими аккордами своей «Провинциальной хроники времён Империи» автор разоблачает всю природу теории заговора.)

Abend Zeitung, München:
«Ein Stück glänzender russischer Literatur: Boris Falkows Roman «Die Nußknacker».
(Одно из произведений блестящей русской литературы: роман Фалькова «Щелкунчики».)

Tages Zeitung, München:
«Boris Falkows spektakuläre Rattenverschwörung fand erstaunlicherweise vor dem literarischen Auftritt der «Rättin» (von Günter Grass) statt».
(Нашумевший фальковский Заговор Крыс удивительным образом состоялся до литературного выступления «Крысы» (Г. Грасса.)

Баварское Радио (Dr. Stempel):
«Es ist ein Buch, wie man es sich wünscht. Ein mutiger Roman für mutige Leser... zur richtigen Zeit».
(Это /Щелкунчики/ желанная книга. Смелый роман для смелого читателя, и вовремя.)

Литературная Газета, Москва:

«Повесть сия (Десант на Крит) принадлежит к тому роду литературы, которая видит чуть дальше и глубже, нежели так называемый «чистый» реализм.»

Русская Мысль, Париж:
«Как при чтении Набокова сталкиваешься здесь (роман «Есть повесть и печальнее...) с серьёзностью заявки на трагизм.»

Проф. Александр Зиновьев, Мюнхен:
«Фальков – это Набоков новейшей русской эмиграции.»

Вениамин Каверин, Москва:
«Это проза изысканная и музыкальная.»

Проф. Борис Гаспаров, Беркли, Калифорния:
«Хороший стиль, очень хороший языковый вкус, ровный, объективный тон рассказа (роман «Моцарт из Карелии») хорошо оттеняет его фантастичность. Лейтмотивы заплетены с большим мастерством, симфоническое построение формы проведено так строго и с такой интенсивностью, что в качестве аналогии вспоминаются разве что «Симфонии» Андрея Белого»

Радио СВОБОДА, Мюнхен (Серг. Юрьенен):
«Фальков пошёл дальше Солженицына по крайней мере в одном – в многоголосии. Это человек-оркестр. Принцип полифонии он осуществил с полнотой, которую я в современной литературе не знаю.»

Новое Русское Слово, Нью-Йорк:
«Это мир безумный, где не отличишь кошмара от обыденного. Фальков рисует реальные бытовые картины, находит точные приметы времени и места. Но читателя не оставляет ощущение какого-то наваждения, и когда в повествование врывается фантастический элемент – он органически вписывается в ткань рассказа. Порою трудно даже провести чёткую грань между фантастической реальностью и реалистической фантастикой.»

Альманах «Стрелец», Нью-Йорк-Париж-Москва:
«Загнанный в готическую решётку, роман «Моцарт из Карелии» редкостно современен, остёр, исполнен иронии, символики и гротеска. Его ось – демон музыки. Фальков – аристократ духа.»   

© Copyright Victoria Falkowa   Web Design vladimirgladyshevart@gmail.com

Page was built with Mobirise